![]() |
|
№ 19 - 20 (5833) 16 - 20 мая 2001 г.
|
||||
|
|
||||||
|
ТОЛЬКО В “ЛГ” ПЛОЩАДЬ МАЯКОВСКОГО В САНТЬЯГО-ДЕ-ЧИЛИ
1. “НА КАКОЙ Я ПЛОЩАДИ?”“В каком я году?” – растерянно спрашивал я сам себя, потеряв ощущение географии и времени, оказавшись на балконе над мощно, но сдержанно колыхающейся тридцатитысячной толпой, над огоньками сигарет, над мерцающей звездной россыпью глаз, которые ждали стихов, а от стихов – чего-то такого, что никто, кроме них, не сможет выразить... Кажется, такое уже было со мной, еще совсем молодым... много-много лет назад... где-то совсем в другой стране... которой уже нет... которой больше никогда не будет... на совсем другой площади... Но воздух тот же... воздух надежды, составленный из тысяч молодых дыханий. Что за голос доносится откуда-то издали: “Надежда, я вернусь тогда, когда трубач отбой сыграет...”? Это же Булат!... Я на площади Маяковского? Но чей это там памятник внизу? Нет, это не Маяковский... Но я знал этого человека, когда он еще не стал гранитным. У него было лицо фармацевта или школьного учителя. Он был похож на единственного политика, который на политика совсем не похож, – на самого себя, Сальвадора Альенде. Когда он приезжал в Россию, единственное, что он увез оттуда, были галоши фабрики “Красный Треугольник”. Он их прежде никогда не видел, и они ему очень понравились. Он не был никогда “красным”, как его называли, он просто был социалистом-идеалистом. Единственное, что в нем было красного, – так это подкладка от этих галош. Первый раз я его увидел, когда он, еще не президент, запросто сидел на полу стадиона “Натаниэль” рядом с чилийскими студентами на нашем с Нерудой выступлении. Мне потом рассказывали, что Альенде очень понравилось по звукописи мое юношеское стихотворение “Град в Харькове”, и он, улыбаясь, повторял по-русски, когда на него со всех сторон сыпался град оскорблений: “Град... град... град...” Пабло Неруда, ставший послом правительства Альенде, мрачновато сказал мне в Париже незадолго до путча, что Альенде сделал роковую ошибку, приняв предложение Фиделя взять кубинских телохранителей как самых надежных – это напугало “правых”... “Когда корабль тонет, крысы бегут с корабля... – невесело усмехнулся Пабло. – А я антикрыса... Я возвращаюсь в Чили”. Долгое время ходила официальная версия, что Альенде погиб при бомбежке. Однако недавно один из немногих уцелевших очевидцев рассказал, что все было по-другому. После бомбежки дворца Ла Монеда атаковавшие прокричали в мегафон, что Альенде и его семью ожидает самолет, на котором он может немедленно покинуть страну. Альенде, не сняв каски, припорошенной осыпавшейся от взрывов штукатуркой, тяжело опустился в кресло, закрыл глаза и сжал коленями автомат, уйдя в себя и принимая решение. Внезапно он нажал спусковой крючок. По одной из версий, он застрелился из именного “Калашникова”, подаренного Фиделем. Альенде был, наверно, единственным президентом за всю историю Латинской Америки, который при жизни не арестовал ни одного политического противника. Но теперь, через 27 после смерти лет, вернувшись памятником, он брезгливо не арестовал Пиночета. Наказание жизнью на фоне памятника преданного им президента, на фоне праздника поэзии, снова ставшей свободной, – это, может быть, самый безжалостный приговор, который история могла вынести Пиночету, предупреждая всех других убийц свободы. “Тираны мира, трепещите...” А я стоял на том самом балконе, с которого Альенде когда-то произнес свою последнюю речь, и меня пронизывала дрожь, как будто нити распавшейся связи времен проходили сквозь меня и других поэтов, и эта связь восстанавливалась в нас и в тех, кто там, на площади, ждали того, что мы еще не написали. Если есть читатели, которые не разучились ждать, то все, что они ждут, когда-нибудь будет написано. Не нами, отдельно от читателей, а нами вместе с читателями. Ожиданием тоже пишут. Писателей, отдельных от читателей, не бывает. И я снова вспомнил Политехнический, площадь Маяковского...
2. ПЛОЩАДЬ МАЯКОВСКОГО НА ПЛОЩАДИ МАЯКОВСКОГО
Булат, тогда еще в чернокудром буйном ореоле, певший о комиссарах в пыльных шлемах; совсем щупленький, легко заливавшийся краской Андрей, походивший на собственные строчки “в прозрачные мои лопатки входило прозренье, как в резиновую перчатку красный мужской кулак”; беззащитно юная круглолицая пышечка Белла, как пастернаковский анемон обводящая глазами “день теперешний”; буратинисто любопытный Женя, чуть воображала, не совсем ясный для самого себя, в котором столько мешано-перемешано, а судьбой еще не решено, что победит внутри; неуклюже заикающийся мощноплечий Роберт, более представимый у волейбольной сетки или у баскетбольной корзины; сдувающая со лба челку вечная комсомолочка Римма... А рядом были старшие – три живые легенды. Автор “Гренады”, который на моих глазах в 1952 году, в день ареста “врачей-вредителей”, после язвительного полувопроса: “Что-то вы сегодня плохо выглядите, Михал Аркадьич...” – спокойно ответил: “Да нет, я просто еврей...” Чеканивший строки голосом фронтового политработника Слуцкий, всего-навсего сорокалетний, но отделенный от нас временем, таким огромным, как заснеженное поле битвы, в которое вмерзли трупы Кульчицкого, Когана, Майорова. Поженян – усатенький колобок боксерских мышц в тельняшке, единственный уцелевший из смельчаков, когда-то отбивших у немцев водокачку и давших воду Одессе. Мог ли он тогда представить, что когда-нибудь его, семидесятивосьмилетнего, не постесняется зверски избить один из тех, чье будущее он спасал, когда ему самому лишь стукнуло девятнадцать?... Слезы перехватывают горло, когда наплывают видения моей юности, и я понимаю, что невозможно вернуться в то время, когда поэзия казалась нам непобедимой, потому что ее так боялись и цензоры, и КГБ, но одновременно люди всех остальных, человеческих профессий так зачитывались ею, так любили, как, может быть, никогда и нигде на свете до этого не было. Мы не были Пушкинами, но Пущиными Бог нас не обделил. Мы и сами любили и защищали друг друга, еще не разделенные так называемой “победой”. “Армия, разбитая победой, это поколение мое” – так впоследствии горько признался я. Мы виноваты в том, что оказались неподготовлены к тому, что всегда есть и будут шакалы, дожидающиеся развязки, чтобы уволочь чужую победу, раздирая клыками будущее, как свою добычу. Нам не удалось стать завтрашними людьми. Но ведь есть будущее и послезавтрашнее. С ним еще не все решено. А оно начиналось в Политехническом. Но Политехническому стало тесно самому в себе, и он выплеснулся на площадь Маяковского, соскучившись по старому знакомцу, “горлану-главарю”. На Дне поэзии 1956 года тридцатитысячная толпа, ошеломившая властей и самих поэтов, затопила пространство от гостиницы “Пекин” до ресторана “София”, парализовав движение транспорта. Такого не видел и сам Маяковский. Площадь Маяковского стала Политехническим на открытом воздухе. Фигура поэта, заявившего когда-то, что “улица корчится безъязыкая, ей нечем кричать и разговаривать”, оказалась бронзовым магнитом, который притягивал молодых людей, опьяненных первыми глотками кислорода надежды на что-то, еще неясное, но непохожее на все беспросветно надоевшее. Стало происходить нечто уж совсем не виданное при советской власти. Почти каждый вечер с гранитного пьедестала Маяковского, стоя рядом с его гигантскими бронзовыми ботинками, никому не известные незапланированные молодые люди незапланированно читали свои и чужие стихи, и незапланированная толпа незапланированно им аплодировала. Это был стихийно возникший в столице однопартийного государства поэтический Гайд-парк. Там выступали будущие знаменитые диссиденты, начинавшие как поэты, что вообще характерно для оппозиционеров. Призывов к свержению советской власти я там не слышал, но не было и ее прославления, а в этом уже была опасная “неуправляемость”. На моих глазах мордатые комсомольские дружинники стащили с пьедестала обсыпанного подростковыми нежными прыщиками курносого суворовца, заподозрив его в в чтении собственных антисоветских стихов, хотя они были написаны ранним Маяковским задолго до советской власти. Избитый, скрученный, но упирающийся суворовец, пытаясь вырваться из ручищ с олимпийскими бицепсами, продолжал выкрикивать, пока его запихивали в машину:
Был ли тот курносый эмбриональный мятежник вышвырнут из училища с “волчьим паспортом” за участие в “крамоле” или впоследствии, в целях моральной проверки, его отправили давить гусеницами танка пражскую весну? Но, может быть, суворовец впоследствии образумился, утихомирился, благополучно дорос до полковничьего или генеральского звания и сейчас, выйдя в отставку, высаживает клубничную рассаду в Подмосковье, лишь изредка с тайной грустью вспоминая как о звездном часе своей жизни о синяках, схлопоченных им за стихи Маяковского, как за собственные? А с Маяковским после самоубийства все произошло так, словно, став памятником, он попытался искупить свою вину перед горлом собственной песни, хрустнувшей под его желтым американским штиблетом, и, подвинувшись, уступил часть пьедестала звонким новым голосам, молчаливо заклиная их не повторить его преступной ошибки наступания на свой талант и свободу. После нескольких “рейдов” вокруг памятника установили постоянное дежурство милиции и дружинников – чтобы никто не вздумал взбираться на пьедестал и чтобы, не дай Бог, памятник сам не стал декламировать что-либо свое, не входящее в хрестоматии, – например, вот это:
Площадь Маяковского “прикрыли”. Но место для поэзии найдется где угодно, лишь бы нашлась хотя бы одна чистая душа, чтобы писать, и хоть одна чистая душа, чтобы слушать. Ни к поэзии, ни к любви грязь не прилипает – разве только кровь, но только своя, а не чужая. В своей чистоте Костя Богатырев, забитый насмерть в своем подъезде на Красноармейской улице во времена “разрядки международной напряженности”, равен погубленному в сталинских лагерях Мандельштаму. Россия и в самые бесчеловечные времена не была духовно необитаемым островом. Поэты Политехнического и площади Маяковского не только утверждали собственные имена, но и восстанавливали в правах столькие запрещенные и забытые имена “врагов народа”, эмигрантов, изгнанников, диссидентов. “Эстрадная поэзия”, как с презрением называли ее завистники, реабилитировала жанр в целом, привлекла внимание и к так называемой “тихой поэзии”. Это противопоставление было выдумано. Поэзия неделима по степени громкости. Соколов, Рубцов, Самойлов, Рейн, Кушнер тоже не стеснялись выступать с чтением стихов и делали это от души. Рукоплескания новым стихам, как новым надеждам, гремели от самого темпераментного в мире города Тбилиси до самого сдержанного – Таллина. Любовь к поэзии была не только всероссийской – площадь Маяковского разрослась, стала величиной во весь СССР. Но прежде чем СССР распался, площадь Маяковского, как волшебный асфальтовый ковер, сумела перелететь через “железный занавес”, приземляясь и расстилаясь где ей заблагорассудится. Площадь Маяковского возникала то на помосте парижского крытого стадиона, который покачивался, как палуба, под широко расставленными по-моряцки ногами Володи Высоцкого, в чьих руках гитара тряслась будто от ненависти к тем, кто столько лет не давал ему сюда приехать. То площадь Маяковского превращалась в ночной монастырь под Барселоной, окруженный растерянными франкистскими карабинерами, в то время как внутри монастыря вольнолюбивые не менее, чем винолюбивые, отцы-францисканцы и студенты с неистребимо республиканскими глазами, не веря ушам своим, изумленно вслушивались в русский язык, не звучавший в Испании с гражданской войны. Tо вдруг площадь Маяковского-иконоборца, грозившего в безрассудной молодости сапожным ножиком не кому-нибудь, а самому Господу Богу, покаянно становилась нью-йоркским собором Святого Джона, где русским стихам и саксофону Поля Винтера подтрубливал приглашенный на концерт самый настоящий слон, не уронивший ничего неделикатного на церковный каменный пол, и, наверно, окажись здесь Маяковский, он ничего религиозно-невежливого не стал бы здесь тоже делать – ведь он все-таки когда-то зачитывался тюремной Библией. То площадь Маяковского многоярусно разворачивалась Ареной де Мехико, где в 1968 году перед выступлением я попросил заклеить на ярусах рекламу “Кока-Колы”, “Мальборо” и “Текилы” цитатами моих любимых поэтов. Между “Постелите мне степь, занавесьте мне окна туманом, в изголовье поставьте ночную звезду” Смелякова и “Собака, я хочу быть твоей собакой” Пабло Неруды громадными буквами расположились дивные слова “La felicidad es un sufrimiento, que se canso” (исп.) – “Счастье – это страдание, которое устало”, вышептанные уругвайской девушкой по имени Лоча, подарившей мне на память не свою фотографию, а снимок исхудавших детей окраин Монтевидео с надписью “Помни детей Латинской Америки!” Я их помню, Лоча. Вот какие приключения случались на площади Маяковского, блуждавшей со мной по всему миру. Но куда же эта площадь подевалась в России? Стала всего-навсего стоянкой иномарок, местом свиданок тех, кто если и продолжит строчку Пушкина “Чем меньше женщину мы любим...”, то обязательно ошибется и скажет “тем больше нравимся мы ей” вместо пушкинского “тем легче...”? Гагарин был первым в космосе, а вот первыми на Луне стали американцы. То же самое произошло и с отношением к поэзии. В США сейчас более двух десятков литературных организаций, устраивающих встречи писателей с читателями. А у нас? Ни одной. Поэтические субботы в переделкинском музее Окуджавы выглядят чудом. Политехнический музей изо всех сил старается сохранить традицию, но ему никто не помогает. Зарабатывать на жизнь стихами стало практически невозможно. Между тем в России, начиная с Пушкина, даже в самые подцензурные времена, поэзия всегда была профессией. Но теперь “пришла цензура равнодушьем”. Празднование Дня поэзии “заиграли” в писательских междуусобицах. Судьба литературных премий решается в основном на “тусовках”. Игнорирование современной поэзии телевидением и большинством газет, мизерные тиражи толстых журналов и альманахов поэзии обрекают поэтов на нерасслышанность. Но кусочки площади Маяковского рассыпаны по тем школьным классам и вузовским аудиториям нашей страны, где все-таки не перевелись преподаватели, влюбленные в поэзию и влюбляющие в нее тех, кто еще способен на это. Очень многое зависит от учителей. Талантливые учителя сильней всех вместе взятых правителей мира, капиталистов и телевизоров. Но у поэзии, как, впрочем, и у всего искусства, есть один враг, который иногда сильней даже самых хороших учителей, потому что сам считает себя беспрекословным учителем, – это плохой вкус.
3. ПЛОХОЙ ВКУС КАК НАЦИОНАЛЬНАЯ ПРОБЛЕМАМногие нынешние думцы должны были бы помнить хотя бы на уровне начальной школы, что Россия – это страна Пушкина, Лермонтова, Некрасова, презиравших придворную лжепоэзию. Однако Дума подавляющим большинством голосов проголосовала именно за придворный при всех дворах, снова цинично перелицованный текст сталинского гимна. К счастью, слова гимна настолько плохи, что их трудно запомнить. И без того в наши головы и радио, и телевидение вбивают столько кое-как зарифмованной пошлятины. Отменили не цензуру (в том или ином скрытом или полускрытом виде она существует) – отменили редактуру, а заодно почти отменили корректуру. Никакого художественного ОТК не существует. Клипомания страшнее, чем клептомания – она крадет у зомбируемых ею людей остатки хорошего вкуса. Плохой вкус – это рычаг политики. Манипулировать людьми с плохим вкусом легче. Старый прием – и в искусстве, и в политике – формировать плохой вкус, а потом ссылаться на него как на “мнение большинства”. Классический пример из прошлого – шельмование при помощи “писем трудящихся” Шостаковича, Пастернака, Ахматовой, Зощенко. Но вот их имена реабилитированы. А разве на концерты Шостаковича ходит хотя бы десятая часть тинейджеров, которые рвутся послушать своих рок-поп-рэпидолов? Разве Пастернака читают больше, чем сентиментальную болтологию или топорные детективы? Ничто так медленно не восстанавливается, как хороший вкус и человеческая порода. Солженицыну удалось напечатать гигантским тиражом “Архипелаг ГУЛАГ”, да еще и в дешевом издании. Но много ли людей, даже купивших эту книгу, осилили ее до конца? Мне приходилось слышать такие мнения: “ Тяжело читается...”, “И без того жить тошно...”, даже “Скушно...” Людям, которым “скушно” читать “Архипелаг ГУЛАГ”, было морально легче голосовать за гимн, неразрываемо связанный со сталинскими временами. А завтра... завтра они могут проголосовать за кого или за что угодно, лишь бы в результате они уцелели сами, хотя, как предупреждает непрочитанный ими “Архипелаг ГУЛАГ”, нет ничего ненадежней подобного уцеления. Историческая память некомфортабельна. Плохой вкус комфортабелен, но разрушителен. Можно ли вообразить, чтобы, например, “легко читался” “Дневник Анны Франк”? Для вкуса некоторых наших депутатов это было, наверно, слишком тяжело – вот они и не подумали встать, чтобы почтить память жертв холокоста. Плохой вкус перерастает в безнравственность. Миф о самом лучшем в мире читателе и зрителе рухнул. Мы стали не только потребителями плохого вкуса, но и его производителями. Cергей Бодров-младший, историк по образованию, так светившийся безыскусной юношеской чистотой в “Кавказском пленнике”, уже в телевизионном амплуа выглядел нокаутированным славой человеком, которому нечего сказать, а согласившись на “Брата-2”, перешагнул границу нравственного вкуса, вылепив лжегероя, опасного для подражания. Плохой вкус сместил все критерии, спутал все термины. Почему-то в нашей стране людей, пытающихся толкать страну назад, называют “левыми”, в то время как во всем мире “левые” – это все-таки те, кто выступает против правящей бюрократии. Ну какие же “левые” те, кто уже был у нас правящей бюрократией, и вся их оппозиционность только в том, что они снова хотят ею стать? Разве про них пел Окуджава: “Но те, кто идут, всегда должны держаться левой стороны”? А что такое снобизм, который вроде бы противостоит официальной бюрократии? Снобизм – это правящая бюрократия вкуса. Справедливости ради признаем, что и Александр Исаевич порой грешит плохим вкусом, да и наш президент, да и автор этой статьи, да и все мы, россияне, вместе взятые. Плохой вкус – это наша национальная проблема. Когда даже честные девушки одеваются, как путаны, – это плохой вкус, который может привести к путанству. Когда политика, ведущая себя, как путана, напяливает подвенечное платье, плохой вкус не делает ее девушкой. Употребление блатного лексикона или мата, чтобы “стать ближе к народу”, – это плохой вкус. Коленопреклоненно идеализировать собственный народ или презрительно считать его быдлом – это одинаково плохой вкус. Считать, что спасение России лишь в устаревших системах, скомпрометированных историей – в монархии, в капитализме, в тоталитарной версии социализма, не предлагая ничего нового, – это плохой вкус. Надеяться на то, что слияние разных партий по принципу лебеде-рако-щукизма и есть долгожданное единение народа, – это плохой вкус. Называть себя самого патриотом и отбирать право на патриотизм у инакомыслящих – это плохой вкус. Возвышать собственную национальность за счет унижения других – это плохой вкус. Считать войну до победного конца единственным выходом, даже если война бесконечна, – это плохой вкус. Во имя достижения высоких идеалов окружать себя низкими циниками, чьи советы следовало бы выполнять только наоборот, – это плохой вкус. Попрошайничать у других государств, а потом торговаться – то ли отдавать им долги, то ли нет, – это плохой вкус. Да и сам наш парламент – это выставка вопиюще плохого вкуса некоторых избирателей. А разве сама поэзия не заражена дурновкусием – от жеманного псевдоаристократического манерничанья до рифмованного плебейского стеба? Сейчас в России ситуация кризиса не только самой поэзии, но и отношения к ней. Но когда люди перестают чувствовать необходимость поэзии, она им особенно необходима.
4. КОРАБЛЬ, ПОДАРЕННЫЙ НЕРУДОЙДома у Неруды на Исла Негра была целая флотилия кораблей. Они были крошечными. Их сотворили мастера миниатюрного корабельного строительства внутри разнообразных бутылок при помощи пинцетов и особых инструментов. Пабло собирал эти корабли по всему миру. В 1968 году один из них он подарил мне. У корабля были настоящие, только маленькие паруса, пушечки на борту и даже микроскопическая деревянная скульптура женщины на корабельном носу. В 1973 году, протирая пыль на бутылке, я уронил ее, и она разбилась. По одному из совпадений, которым я уже давно не удивляюсь, на следующее утро произошел путч в Чили, и Пабло, задохнувшись от недостатка надежды, умер в том же году. Стадион в Сантьяго стал гигантской политической тюрьмой. Поэту и певцу Виктору Харе отрубили руки, чтобы его песни под гитару больше не будили совесть. Сотни тысяч чилийцев вынуждены были эмигрировать, но и вдали от родины многих настигла рука пиночетовских убийц. Именно в эти дни я оказался на подмосковной даче, где ее хозяин, которому нравилось считать себя не только человеком искусства, но и покровителем оного, поднял на уютной террасе тост за генерала Пиночета. Я оторопел. – Это за какие же такие заслуги? – спросил я, опуская бокал с вином. – Да потому что, если бы Пиночет не пришел к власти, у них было бы все, как у нас, – ответил он с гордостью от собственной загородной смелости. – Но если тебе не нравится Брежнев, почему от этого становится лучше Пиночет? – спросил я. – Ну ладно, сменим пластинку, – сказал он. – Кстати, мы с женой недавно вернулись из США. Вообще народишко там дерьмецо, но вот что я заметил – запах там все-таки другой. Даже от самого дерьмового американца пахнет лучше, чем от любого нашего... Больше на этой даче я никогда не бывал и не буду. Но точка зрения на Пиночета как на спасителя – политического и экономического – постепенно возобладала в России. Появилась даже мечта о нашем отечественном Пиночете, кому-то видевшемся то в Макашове, то еще в ком-то... Какая холуйская тоска по хозяйскому кулаку! А я вот тоскую по плошади Маяковского... Потеряв ее в Москве, я снова с ней встретился в Сантьяго-де-Чили двадцать третьего марта первого года нового века. Площадь Маяковского в Сантьяго читала стихи голосами разных поэтов мира – по-испански, по-английски, по-немецки, по-португальски, по-русски. Площадь Маяковского никогда раньше не была такой красивой, или я просто отвык от нее? Напротив меня был тот самый, возвышающийся над Ла Монедой многоэтажный отель “Каррера”, где более четверти века назад юноша в плавках, стройный, как эллин, словно в замедленной съемке невесомо прошел между парусиновыми шезлонгами вдоль бассейна на крыше и, чуть задержавшись у края, прыгнул вниз ласточкой, как на Олимпийских играх, и, упав, убил своим телом ни в чем не повинного голубя, гулявшего по асфальту. Чилийский поэт Педро Зурита читал стихи из окна самого верхнего этажа “Карреры”, и его лица было невозможно разглядеть – настолько крохотной была его черненькая фигурка в золотом квадрате света, но его голос, усиленный мощнейшими микрофонами, громыхал над всем Сантьяго, как некогда голос мальчика, любившего поиграть с эхом на горных тропинках возле Багдади. И вдруг прожектор снизу плеснул светом туда, где стоял Зурита, и с его лицом произошло чудо – оно увеличилось, может быть, в тысячи раз, растеклось по всей многоэтажной стене и стало видно всей площади сразу. Это была применена техника увеличения лиц выступавших, какой я раньше не видел. Снизу, с площади, поэты сначала выглядели малюсенькими, почти игрушечными, еле заметными где-то высоко-высоко над толпой. Но затем их лица разливались по всему фронтону здания, и внутрь лица каждого поэта встраивались мраморные колонны, и балконы, и мерцающие изнутри окна. Но самое удивительное – в лице хватало места, чтобы впустить в себя небо, где накрененно покачивалась вся многозвездная Вселенная, где обязательно должны быть и другие, еще неведомые нам поэты, может быть, слышавшие той ночью наши голоса на площади Маяковского в Сантьяго-де-Чили. Киноэкран на площади тоже был, а по нему в знаменитой легкомысленной кепочке прохаживался вдоль так любимого им океана похожий на шестидесятника Пабло Неруда, который не мог в ту ночь не быть с нами. А затем над площадью, как когда-то в день пиночетовского путча, появились несколько вертолетов и стали бомбить площадь, но на сей раз порхающими в воздухе листовками со стихами. Президент Чили Лагос, принимавший потом поэтов – гостей фестиваля, сказал мне с улыбкой, что он случайно подобрал в ту ночь на площади мое стихотворение по-испански. Мне подарили эту крошечную листовку. Выбор чилийцев мне показался сначала странным, потому что это даже не стихотворение, а скорее набросок из записной книжки. Первая строчка: “Бессодержательность – это трусость”, а последние две строки: “Сахар на раны открытые сыпать, может быть, даже больнее, чем соль”. Но потом я понял, почему чилийцы выбрали именно это. Ведь содержание истории и чилийской, и российской – это трагедия за трагедией. Бессодержательность литературы – это предательство стольких невысказанных трагических судеб. Кто же о них расскажет, если не мы? В последний день моего пребывания в Чили нас с Педро Зуритой пригласили в один из самых больших лицеев Сантьяго. Лицей был на самой окраине города, и по составу учащихся это было что-то вроде 607-й школы неисправимых в Марьиной роще, из которой меня когда-то тем не менее исключили, так до конца и не исправив. Примерно две тысячи мальчишек и девчонок в возрасте от 7 до 15 лет, пребывающие в полном дикарском восторге от того, что все уроки отменили, заполнили спортзал, похожий на ангар. Гвалт стоял непередаваемый. Радость жизни буйно фонтанировала, грозя превратиться в низвергающуюся Ниагару, которая могла закрутить в своем водовороте и понести черт-те куда и меня, и Педро Зуриту, побледневших от ужаса перед надвигающимся полным провалом. Эти чертенята никогда до этого не были на чтении поэзии и воспринимали все происходящее как цирк или футбол или любой другой повод повеселиться, пошуметь, поорать, поколотить друг друга по башкам портфелями. И вдруг я вспомнил самого себя в их возрасте, и вместо того, чтобы безнадежно читать следующую поэму, я рассказал им, что я был таким же, как они, и даже еще почище, и поэтому прекрасно их понимаю, и тогда мне сразу стало легко с ними, а им – со мной. Главное, они поняли – я “свой”. А потом я стал читать им по-испански отрывок об Альенде из поэмы “Голубь в Сантьяго” негромко, но строго попросив их прекратить всякий шум, и они послушались, потому что тоже уже были “свои”. А затем они не отпускали нас с Зуритой около часа. Директор лицея потрясенно сказал нам: “Это было лучшее, на что они способны”. ...Бутылка с кораблем, которую мне подарил Пабло Неруда, разбилась, но сам корабль уцелел. Я не спустил его паруса. А палуба любого корабля, на котором мы плывем, может стать площадью Маяковского.
Март-апрель 2001, САНТЬЯГО-ДЕ-ЧИЛИ
© "Литературная газета", 2001 |
|
|