|
ПРОЗА, ПОЭЗИЯ
К сожалению (или к счастью?), о рассказах (вернее,
“рассказиках”) АЛЕКСАНДРА ЯКОВЛЕВА и ОЛЬГИ ИНГБЕРГ больше сказать практически
нечего. Просто талантливо – и все! Притом настолько талантливо, что, когда
никому не известная Ольга Ингберг – так сказать, “автор с улицы” – принесла
своего “Брульку” в отдел русской литературы “ЛГ”, у сотрудников отдела
просто зачесались руки это немедленно напечатать. Потому что не надо быть
жмотами, надо делиться радостью с окружающими.
Есть такая литература, которую не надо объяснять.
Она в лучшем смысле слова самодостаточна. Можно, конечно, отметить, что
в рассказе А. Яковлева (кстати, о его прозе высоко отзывались такие разные
писатели, как Анатолий Приставкин, Анатолий Ким, Валерий Попов и Борис
Екимов) “По согласию сторон” в якобы наивной форме показана подлинная
трагедия нашей национальной жизни, показана настолько жестко и сильно,
что конец рассказа ошеломляет читателя, вначале настроившегося на совсем
иной тон. Можно, конечно, показать, как в рассказе “Череповец” перекликаются
интонации прекрасных прозаиков второй половины ХХ века Юрия Казакова и
Георгия Семенова, но при этом рассказ сохраняет свое, особенное, ни на
что не похожее звучание. “Мне было девятнадцать лет. Мне было девятнадцать!”
Можно, конечно, вычленить из жутковато-веселенького “Брульки” библейские
мотивы: ведь Брулька – это, по сути, архангел, явившийся “с заданием”
на Землю. Хорошая литература тем и хороша, что все “объяснения” заключены
в ней самой, ее можно читать так и эдак, сверху вниз и наоборот. И комментировать
тоже – в любых направлениях, хоть по диагонали. Была бы литература, а
комментаторы-то всегда найдутся.
И последнее. Эти рассказы хороши именно для газеты.
Самый их малый объем не требует для читателя заведомого напряжения перед
“художественным словом”. Просто – читай газетный лист. Но – не обманитесь!
Это все-таки не просто газетный лист. Это именно – художественное слово.
Александр
ЯКОВЛЕВ
– И она грит, запомни, грит, день этот памятный. И сама,
не вру, ей-богу, купила мне бутылку эту.
Серега с хлопком сдернул пластиковую пробку и приложился
к горлышку. По тамбуру электрички поплыл запах дешевого портвейна. Вставной
челюстью лязгнула неисправная стальная дверь. Долговязый малый с ликом
раскаявшегося душегуба сначала не верил. А когда поверил, осудил, да тяжко
так:
– Как же можно мать-то родную? Иль совсем мозги
пропил?
– Во-во, – поддакнул Серега. – И она мне так же грит:
запомни, грит, день этот памятный. И сама бутылку-то... Будешь ли?
– Стало быть, в богадельню старушку определяешь? –
весело сказал третий попутчик, крепенький старичок с корзиной, постоянно
вытиравший лысину платком. – Ай, молодца! Во жисть пошла!
– Так что ж, – разводил руками Серега. – Какой из меня
матушке подмога-утешение на старости лет? Вот и порешили мы с ней. По
согласию сторон взаимно... и отчего это бывает, что так весело бывает?
Серега даже что-то такое выпляснул. Лихое, как ему казалось.
На самом же деле его тщедушное тельце в обтерханном пиджачке лишь жалко
передернулось.
– Дела, – сплюнул долговязый малый и затоптал окурок.
– Да ты, поди, врешь, – на всякий случай еще раз усомнился он.
– А ты глянь, глянь на матушку на мою, – не обиделся
Серега. – Вон в платочке сидит, вон в синеньком.
Малый еще больше посуровел.
– Стало быть, мать на людей чужих. А сам?
– А сам квартиру пропьеть! – радостно подхватил старичок.
– Ай, молодца!
– А и пропью, – куражливо повел плечами Серега. – Чем
кому доставаться, лучше пропить. Все одно обманут. Знаем!
Тут он вдруг пригорюнился:
– И отчего это бывает, что вдруг грустно так бывает?
Подумав, продолжил:
– На работу устроюсь, вот чего, – нерешительно проговорил
он, – а там и заберу матушку. Выпей со мной, дедок, а?
В окна электрички били лиловые и жирные, как черви, струи
дождя.
– Отпил уж я свое, милок. Э-эх, да так ли отпил! – прочувствованно
крякнул старичок. – Да только от таких вот напитков – одна срамота в организме.
Чистое дело – срамота, – смачно повторил он.
Серега опять приложился к бутылке. Веселей стало, да только
ненадолго. Потому что пошли контролеры и стали требовать билеты. А билета
у Сереги не было, и он пытался объяснить, что билет у матушки, а у самой
матушки билета нет, потому что она пенсионерка, вон в платочке, вон в
синеньком. А контролеры сказали, что нечего тут распивать. А Серега спорил:
мол, вся Россия гуляет, а ему что, нельзя?!
– И то, – вмешался старичок, – ну какой у него может
быть билет? Он мать в богадельню везет. Какой уж тут билет? Не может у
него быть билета.
А день памятный продолжался. Только уже на остановке автобусной.
И пока сидели там в ожидании, под грохот ливня по железной крыше, Серега
жалобно так попросил:
– Пивка бы, ма...
– Сейчас, дитятко, сейчас, родненький.
Да так под дождем и сходила к палатке, принесла пару бутылочек.
Жалко Сереге ее было, промокла вся. Но в автобусе ему ехалось от пива
радостно.
Затем долго пришлось брести вдоль какого-то длинного бетонного
забора. Забор все не кончался, за шиворот противно текло, а матушка все
приговаривала:
– Уж потерпи, сыночка, потерпи. Скоро уже, скоро.
И Серега плелся, машинально переставляя ноги, и тупо размышлял:
отчего это бывает, что приходится терпеть? Всю жизнь терпеть?
В проходной плюхнулись на скамеечку, отдышались. Появился
мужчина в белом халате, доктор, должно быть, решил Серега. Это хорошо,
уход будет за матушкой. Развернула старая тряпочку, подала документы-справочки.
– Ну и ладно, – сказал доктор. – Ничего. Все уладится.
Прощайтесь, да пойдем.
Мать встала, перекрестила Серегу и сухими губами поцеловала
в щеку. Серега прослезился.
– Запомню, – вымолвил отяжелевшим языком, – запомню
день этот памятный.
И тут взяли Серегу под белы руки, да крепко взяли и повели,
чуть не понесли. Он не сразу сообразил, а когда сообразил, не стал рваться,
а только оглянулся, словно ища защиты.
– Ступай с Богом, – проговорила негромко матушка. –
Ступай. Да лечись хорошенько, слушайся.
И вспомнилось вдруг Сереге, как мать провожала его в школу,
в первый класс. День тогда стоял солнечный, памятный...
Мне было девятнадцать лет. Мне было девятнадцать! Тот, кто
жил по-настоящему, знает, что это такое. Мне так все было любопытно. Странно,
удивительно и интересно. И все происходящее воспринималось как приглашение
к открытию тайны.
Поезд привез меня в Череповец. Он мог привезти меня еще
куда-нибудь. Ну куда хотите... но он почему-то привез меня в Череповец.
Это там, где Вологда-гда.
Я первый раз была в Череповце. Мне ужасно нравилось слово
“была”. Оно придавало моей жизни весомость прошлого. Ах, какой день был
в Череповце! Такого в Москве не дождешься. Очень жаль, что в Москве такого
не дождешься. Правда, жаль. Такого снега и такого солнца нет. Снег, замешенный
на солнце, покрывал Череповец пышным безе с хрустящей корочкой, над которой
искусно размещались шоколадно-добротные древние дома и хрупкие бисквитные
храмы...
– Девушка, можно вас спросить?
Я обернулась. Зная, что увижу в глазах незнакомца. Увижу
разочарование. Увы, с недавних пор мне стало ясно, что красотой мне пока
не блистать. Ах, не блистать... но и этот солдатик, лопоухий, стриженый,
был такой простой-простой и незаметный, словно занесенный куст при дороге.
Занесенный, но не засыпанный, не спрятанный в сугробе. И никакого разочарования
в его глазах я не увидела. Наоборот, облегчение. Оттого, что я пока не
красавица. А такая же – простая и незаметная. И мы оба знали, как пользоваться
в жизни этой незаметностью. Пусть у нас были и другие тайны, но именно
эта нас объединяла.
– Как тебя зовут-то? – спросил он так, словно мы давным-давно
познакомились, но долго не виделись и он успел позабыть мое имя.
– Света, – сказала я. – А тебя – Петя?
– Нет, это папаню так звали. А меня...
– А я тебя буду звать Петрович, – почему-то поспешила
перебить его я, хватаясь за мою почти угадку, как за счастливую находку,
как за серебряный полтинник, вмороженный в лед под ногами.
– Тут, понимаешь, Светк, дело такое. Маманя ко мне
приехала, – деловито пояснил Петрович. И был он весь основательный и рассудительный,
как председатель крепкого колхоза. – И уж больно ей охота увидеть, что
девчонка у меня знакомая есть. Городская, – почему-то вполголоса добавил
он, оглянулся и покраснел. Всем лицом, ушами и шеей.
И я, конечно же, поняла, что никакой знакомой девчонки у
него нет. Городской. И я тоже покраснела. И он тоже понял, что у меня
нет знакомого парня.
– Пошли, – выпалила я и очень решительно взяла его
под руку, ощущая всю негнущуюся колючую грубость его шинели.
– Да никуда идти и не надо, – сказал он. – Вот она,
моя маманя.
Я обернулась испуганно. Метрах в пяти от нас на заснеженной
скамеечке сидела старушка. Вернее, она сидела на спинке скамеечки, примостившись,
как птичка, так много снегу было в этом Череповце. И из этого снега глядели
на меня, на нас блекло-голубые глаза, глядели с любовью, заволакиваясь
слезами нежности, отчего весь мир терял резкость очертаний, погружаясь
в ласку и милосердие.
Но вот старушка сморгнула, меняя декорации. И на меня строго
и оценивающе посмотрела Мать. Она смотрела на меня как на Невесту, и я
ощущала стыдливость (потупленный взор) и слышала легкий шелест фаты на
плечах и колокольный звон и скрипуче-протяжное из полумрака, озаренного
густым желтым свечным огнем: “Господи, помилуй мя!” Особенно трогало меня
это “мя”. Я чуть не расплакалась...
Но следующий взор ее уколол меня и испугал. На меня смотрела
Женщина. Смотрела с ревностью... Я застыла, как при встрече с большой
незнакомой собакой. Меня обнюхивали. Я затаила дыхание. Хоть бы кто-нибудь
пришел на помощь, хоть бы кто-нибудь.
Петрович кашлянул. Сухо и слабо разнесся звук этот над хрустким
снегом в далеком Череповце, отзываясь эхом в той деревне, где ждали старушку
соседки. (“И так я вам скажу, деушки, совсем мой-то мужчина стал, да видный!
От девок отбою нет!” – “Ох, испортят его городские-то шалавы!”) И за что
они меня так невзлюбили?
– Ну, мамань, пойдем мы, – затоптался на месте Петрович.
– На танцы! – вдруг озорно сказала старушка. – Ну ступайте,
ступайте, дело-то молодое...
И она пригорюнилась, вспоминая свое старое молодое дело.
Я торопливо ткнула рукой куда-то в колючее шинельное, и
мы пошли. Чуть не побежали. Я едва поспевала за Петровичем, за его молодым
делом-телом.
А когда мы забежали за какой-то домик с пронзительно-зелеными
наличниками, Петрович резко остановился и чуть ли не оттолкнул меня. Мне
показалось, что я противна ему. И всю жизнь была противна. Омерзительна
и ненавистна. Как постылая, силой навязанная суженая.
– Ну все! – почему-то злобно выдохнул он с облачком
пара, улетевшего вверх, к голубым-голубым небесам.
– Все? – спросила я, прислушиваясь к собственному голосу
и ничего не слыша.
Петрович стремительно развернулся и побежал, путаясь в полах
шинели.
Бежал солдатик с поля боя. Оставив врага смертельно раненным
и немилосердно недобитым. Уродливые армейские башмаки копытами грубого
животного впивались в снег. Снег жалобно вскрикивал. Так мучителен был
этот звук. И так пронзительно-зелены наличники дома, у которого меня бросили.
Бросили впервые в жизни.
Будь я постарше, а это мне еще только предстояло, я бы подумала
и сообразила, что этот несчастный солдат Петрович просто... вообще никакой.
Мужчина никакой и солдат никакой.
Пока же я со странным чувством оглядывала себя со стороны
и ощупывала душу свою. Все ли на месте? Меня... бросили? И... и что же?
И я побрела по улицам, приходя в себя и начиная с прежней
страстью впитывать в себя, присваивать по-воровски и этот снег, и это
солнце, и домик Северянина. Черт возьми! Мне всего лишь девятнадцать лет,
а меня уже бросили. О, каким опытом я уже обладала! И еще сколько всякого
разного предстояло мне испытать. Ведь мне обязательно нужно было стать
красивой и знаменитой, любить и расставаться. И при этом – в разных городах
и странах! Сколько сил требовалось для этого! Достанет ли?
А пока был Череповец. Почему-то именно он. Не важно. И было
мне пока девятнадцать.
Пока.
Ольга
ИНГБЕРГ
Мужик у нас один возле Стекляшки зверька подобрал, вот такусенького,
не то чтобы собачонка, а хрен-те что. Жалко стало. Приволок домой, накормил,
напоил, как говорится, спать уложил. На другой день со смены возвращается
– у него на кровати чудище развалилось. Ростом с Мужика, во – пузище,
во – морда, пакостная такая, сам видел. “Жрать, – грит, – принес?” Прямо.
По-человечески. Вот те крест! Это кто католик? Это я, что ли, католик?
...А в какую надо? Ну да хрен с ним! Ешкин кот! Ты слушай, знай! “Все,
– грит, – звать меня Брулькой, жить у тебя буду”. Мужик прибалдел поначалу,
ясно дело, но ведь сам привел, не выгонять же на мороз! Ну и стал этот
Брулька Мужику жизни давать. Мутит... Что ты-и!
Сперва Мужик с нами делился. “Никак, – грит, – к дому не
приучу. В раковину мочится, у газет все углы жеваные, на обоях разное
пишет и простыни грызет. Что ж ты, грю, ешкин кот, делаешь, где я на тебя
простынь-то напасусь? Скучно, грит, вот и грызу”.
Мужик ему на ночь всю художественную библиотеку перечитал:
сказки Пушкина, “Графа Монте-Кристо” и эту, как ее... “Дианехтику”. Вот!
Тот, проклятый, слушать не слушает, так хоть молчит. А то достал Мужика
политикой: ду-ду-ду, ду-ду-ду, да все страсти такие, что и не заснешь
после. Или, грит: “Опять, – грит, – ешкин кот, напился, весь пол изблевал”.
Мужик-то сам как все, только по праздникам, ну там на День металлурга
или на Сретение, а так – ни-ни!
А этот напьется и песни орет. Баритон у него, видишь ли.
Поет фальшиво – сил нет, а слова такие, что даже я при женщинах... Я ему,
Мужику то есть, грю, сам, грю, не злодей какой, животных люблю. То сизаря
раненого выходил, то старушкам скамейку починил, но чтоб такое терпеть...
Дурило ты, грю, ешкин кот, мало за смену наломаешься, так еще сверхурочные
берешь, чтобы спиногрыза своего кормить! Дурило и есть! Вот уже и коллектив
на тебя обижается. Игнорируешь. “Ты, – грит, – бессемейный, тебе не понять,
а меня дома родное существо дожидается”.
И вот в один прекрасный день Мужик застает своего любимого
Брульку пихающим в чемодан его, то есть Мужика, лучшие треники. Мужик
удивился, сам понимаешь. “Ты, – грит, – что, ешкин кот, делаешь?” – “А
то, – грит, – что ухожу от тебя”. Что-о? Как? Куда? “Попользовался, –
грит, – мной и хватит. Работа у меня така. С одним пожил, с другим пожил...
Статистику они там делают, ну, кто какой, значит”. – “Ну и какой я?” –
спрашивает Мужик. “Хороший”. – “Ну и что теперь, желание, что ли, загадывать?”
– “Ща-ас, – грит, – ишь, сказок начитался! Ну хороший, и живи себе хорошим”.
– “А если бы плохой был?” – “Ну и жил бы себе плохим. Говорю же – стати-истику
делают. Наберут двадцать хороших, тогда не раскатают этот, как его...”
– и ножищей по полу стучит. “Паркет, что ли?” – “Да какой, на хрен, паркет!
Да этот... Ну планету вашу, как ее?..” Мужик, понятно, заволновался. “Ну
и как, набирается?” – “Не-а, пока не...” Мужик, сам понимаешь, обиделся.
Сильно. “Ну и вали, – грит, – отсудова, статистик!” И дверью в сердцах
так саданул, что штукатурка посыпалась.
Полгода прошло. Мужик довольный ходит, а потом все! Затосковал.
Мы его и так, и так... “Отстаньте, – грит, – жить не могу без моего Брулечки!”
К магазину каждый день бегает – встретить надеется. И встретил. А где
встретил – не поверишь!!! У Большого театра в скверике. Дамочка какая-то
его крохотного как пуделька в попонке прогуливала. “Бруль! Ты?! – грит.
– Бруль!!!” – “Ну я, я, – недовольно так отвечает. – Ну чего тебе надо?”
– “Скучаю, – Мужик-то ему, – заглянул бы... Мы бы по стаканчику...” –
“Ладно, – грит, – там видно будет... Ну ты того, – грит, – топай, топай,
а то, как его, люди смотрят!” И вдруг раздулся так вместе с попонкой,
ну с лошадь, не меньше, и вслед Мужику как заорет: “Э-о, Мужик! Набрали!
Два десятка-то набрали. Радуйся!”
© "Литературная газета", 2000
|

|
|